.
Читать онлайн книгу.руку, занесённую над листом бумаги. Он вёл романтическую переписку с далёкой неизвестной женщиной, выдавая себя за главного инженера на большом секретном строительстве, – этим объясняется, почему он не шлёт своих фотографий. И она тоже не посылала фотографий, вероятно, боялась, что покажется ему недостаточно красивой.
Курсбаза находилась на отшибе, это было длинное барачное помещение с учебными классами. Комнатка, где сидел Чеслав (занимавший должность технического художника и чертёжника), была единственным убежищем от тесноты и шума в бараках жилой зоны. Чеслав Ожеховский был много старше меня и относился ко мне почти как к сыну. Я плёлся к нему после работы, усаживался напротив и читал волшебные стихи «Фауста», очарованный мистикой готического шрифта, внимая пению архангелов, вдыхая сумрак монастырской кельи, где магистр и доктор взывал к Духу Земли. Поразительно, как всё отпечаталось в памяти.
День поминовения. Я был моложе их – все они умерли, все стоят перед глазами: и Ожеховский, и Пётр Пастушок, неизменный, верный товарищ, украинец из Ровно, который читал «Энеиду» Котлярев-ского, и литовец Антанас Криштопайтис – он был чем-то вроде секретаря при могущественном техноруке Дупанове (впрочем, тоже бывшем заключённом) на лагпункте Белый Лух, куда я прибыл с этапом со станции Сухобезводное, из столицы лагеря; и был уже вечер, бригады вернулись с работы, я вошёл в контору, в комнату, где толпились бригадиры и учётчики; меня спросили, кто я был на воле, я ответил – студент и добавил: переводчик, чтобы не объяснять, что такое филология, и был определён в подготовительную колонну, о которой не имел ни малейшего представления; оказалось, что эта бригада расчищает болотные просеки, выволакивает из трясины остатки павших стволов, ставит столбы, строит вышки и тянет колючую проволоку вокруг нового оцепления; Криштопайтис вышел следом за мной в коридор конторы и заговорил со мной по-французски. Он был художник, собирался ехать в Париж, в 1940 году ему было восемнадцать лет, в городок вошла русская армия, вместо Парижа Криштопайтис загремел на тот свет за карикатуру на советского офицера; теперь дотягивал свой червонец, 10 лет, чтобы вскоре отправиться в ссылку на Ангару; изредка, кривыми путями, я получал от него короткие письма: там было хуже, чем в лагере. И ещё одно письмо я получил от него через одиннадцать лет из Литвы, он стал театральным художником.
И один техник, безвестный поэт, чьё имя, увы, я забыл, который посвятил мне стихи, в марте 53-го показал под большим секретом свою оду «На смерть тирана»; а я читал ему свои рассказы, – сшитые в тетрадку, они вернулись вместе со мной из лагеря, хранились в шкафу и были отобраны при обыске, спустя 25 лет. И широкоплечий, тяжелодумный, печальный Миша Пешехонов, говоривший о себе «я, бедный сын еврейского народа», хотя вовсе не был евреем, – однажды он при мне сцепился по какому-то поводу с тощим и увёртливым блатарём по фамилии Оленин, гнусной гадиной. И высокий, сутулый, с бритым черепом старик белорус Иван Александрович Судакевич, некогда приговорённый к «вышке», помилованный, отсидевший громадный срок, после чего, как многие, остался в наших местах и был начальником «лесохозяйственной части», – человек редчайшей доброты, святая душа; любил петь песни, сидя над бумагами, и приглашал меня по секрету к себе обедать, когда я работал бесконвойным комендантом самой северной станции Пбеж лагерной железной дороги, попросту говоря, заготавливал дрова, топил печи, расчищал пути и стрелки. И пан Волюлек, который всё ещё донашивал свою застиранную, выгоревшую гимнастёрку офицера Армии Крайовой. И Овсепян, армянин из Бейрута с 25-летним сроком за измену родине (какой?), малорослый, забитый человечек, говоривший по-французски, почти ни слова не знавший по-русски, трудившийся по ночам в бараке над поэмой в честь Сталина, уповая на восточное происхождение вождя, который должен был клюнуть на его лесть; Овсепян, гордившийся тем, что слагает свои вирши на подлинном, неиспорченном армянском языке, pur armenien; его отец, состоятельный коммерсант, при рождении сына положил на его имя в банк солидную сумму, теперь она должна была обрасти огромными процентами, на эти деньги можно было бы купить Унжлаг со всем начальством и производством, и охраной, и затерянными в тайге вековыми, полумертвыми деревеньками. И профессор, на самом деле доцент начертательной геометрии в каком-то из московских институтов, Василий Аполлосович Баскарев, огромный, толстый, прелестный 62-летний старик в длиннейшем ватном бушлате, называвший себя мы, либеральная русская интеллигенция, которому я однажды прочёл поэму собственного изготовления, из коей помню строчку: Огромным лагерем встаёт Россия, – Лев Бабков, старый товарищ, должен был вывезти это сочинение на волю; слава Богу, выбросил. И механик лагерной электростанции, для которого я написал краткую грамматику французского языка. И Брайткрайц, украинский немец, с которым можно было говорить и по-немецки, чьё письмо из лагеря я читал, сидя на скамейке в городском саду летом 55-го в Калинине, куда приехал подавать документы в медицинский институт без большой надежды быть принятым. И сколько их ещё было… Я помню их голоса, вижу их как живых и буду помнить их до конца дней, все они были намного старше меня, а теперь я старше их всех. Все умерли – где, когда, не знаю.
Тоска бессонных ночей. Выражение